Штырь на рынке больше не появлялся. Рыжий с Мигалем ходили теперь тихие и шелковые, торговок не трогали, а мимо Лесиного прилавка проходили, отводя глаза. Лесе вернули прежнюю плату, а через день кто-то анонимно, будто извиняясь, подкинул ей под лоток сверток.
Детские сапожки. Как раз Дашиного размера. Леся плакала от счастья и все повторяла.
— Тетя Галь, вы их напугали. Вы их так напугали, что они теперь как шелковые.
Рынок смотрел на Галину с восторгом и с суеверным ужасом.
О Галине уже слагали байки — о старухе, которая уложила Штыря и заставила самого Кравченко отступить. Это выглядело победой.
Одинокая старуха вышла против системы, и система попятилась. Именно поэтому Галине было так тошно и тревожно: она знала цену такой тишине.
Торговки видели только внешний результат: Штырь исчез, сбор уменьшился, у Даши появились сапожки. Галина видела другое — противник взял паузу, чтобы перейти от грубой силы к тому оружию, которым владел лучше всего. Чем спокойнее становился рынок, тем внимательнее она ждала удара.
Такие, как Кравченко, не отступают, не мирятся, не дарят детских сапожек из раскаяния. Он не испугался ее — он выяснил, кто она. Теперь он знал.
И где-то там наверху, в теплом кабинете над базой, он уже что-то решал. Спокойно, обстоятельно, без спешки. Эта тишина была не концом.
Это был разбег. Она поняла это окончательно поздно вечером, когда закрывала прилавок в почти опустевшем ряду. Из темноты, из-за штабеля ящиков, к ней шагнула тонкая фигура.
Макс. Худой, замерзший, с губами, дрожащими то ли от холода, то ли от страха. Он воровато оглянулся, проверяя, не следит ли кто, и заговорил торопливым сорванным шепотом:
— Бабушка, тетенька, уезжайте. Слышите? Совсем уезжайте из города, пока не поздно. Они вам не простили. Специально притихли.
Он перевел дыхание.
— Дорошенко с Шевченко чего-то ждут. Я слышал, как они говорили про вас и про какие-то бумаги. Хозяин велел не спешить, все сделать по уму, чтобы против вас же и повернуть. Я не хочу, чтобы с вами… Вы мне сало дали. Просто так. Мне никто просто так ничего не давал.
Он не договорил и отвернулся. Галина смотрела на его худое лицо, на темные Катины глаза. Сердце у нее разрывалось надвое. Перед ней стоял сын женщины, которую она погубила, мальчишка, за чье сиротство расписалась когда-то ее собственная рука. И он пришел в темноте, рискуя собой, чтобы спасти ее.
— Как тебя в детском доме звали? Фамилия у тебя какая, настоящая?
Макс удивленно моргнул.
— Обычная, детдомовская. Романюк я. А что?
— А мать? Мать свою помнишь?
— Не было у меня матери. Сколько себя помню — детский дом. Говорили, умерла где-то. Ну и умерла. Мне-то что.
Он снова оглянулся.
— Вы про мать зачем спрашиваете? Уезжайте, я вам главное сказал. Мне идти надо, хватятся.
Макс растворился в темноте так же быстро, как появился. Галина осталась одна над погасшим прилавком среди пустых ледяных рядов, а снег падал ей на плечи и платок и не таял…