Мирон тем временем укреплялся. Через прежние связи он доставал семена, соль, ткани, мелкий инвентарь, вещи, которые обычным путем было почти невозможно получить. Женщины видели в нем не только участника тайны, но и открытую пользу. Он помогал с отчетами, подсказывал, как отвечать на запросы, предупреждал о проверках. В деревне стали говорить его имя чаще, чем имя Остапа, и это меняло воздух даже в тех избах, где старались не спорить. Старый центр власти начал раздваиваться.
Устина Мироновна пыталась держать равновесие. Мирон, однако, был честолюбив. Ему мало было участвовать — он хотел распоряжаться. Сначала осторожно советовал, кому идти на работы, как делить зерно, какие записи поправить. Потом стал спорить вслух, критиковать председательницу, говорить, что прежние методы годятся только для страха, а деревне нужна новая рука. Молодые женщины слушали его охотнее, особенно те, кто уже не помнил деревню до Остапа.
Весной пятидесятого напряжение стало явным. В деревне росли тридцать семь детей, зачатых от Остапа, и восемь — от Мирона. По послевоенным меркам место выглядело почти живым: поля давали урожай, скотина плодилась, крыши латали, у дворов снова звенели детские голоса. Но под этой наружной прочностью кипела борьба.
Мирон прямо потребовал изменить порядок. Его положение, сказал он, надо признать не помощническим, а равным. Он должен участвовать в решениях наравне с Устиной Мироновной, иметь право голоса, влиять на хозяйство и список. Председательница отказала. Власть была последним рычагом, которым она удерживала опасную конструкцию. Отдать половину означало ослабить узел, державший молчание.
Тогда Мирон начал склонять женщин к себе. Он говорил, что Устина Мироновна засиделась, привыкла командовать страхом, стала старой и не слышит тех, кто хочет другой жизни. Одни пошли за ним. Другие остались при председательнице. Единство, без которого тайна не могла существовать, дало трещину.
Остап смотрел на борьбу будто со стороны. Ему казалось, исход не имеет значения: победит Мирон или Устина Мироновна — он все равно останется тем, чем его сделали. Телом, обязанностью, первым грехом. Но однажды вечером к нему пришла сама председательница. Без графика, без приказа, без угроз. Села у окна, где темнел поздний свет, и долго молчала.
— Устала я, — сказала она наконец. — Все, что мы держим, когда-нибудь рухнет. На страхе вечный дом не построишь. Дети вырастут и спросят, кто они. Что им сказать?
Остап не ответил.
— Мирон думает, власть — это почет, — продолжала она. — Не понимает, что управлять людьми, которых сам сделал частью механизма, тяжелее, чем камень таскать.
Она повернулась к нему.
— Жалеешь, что тогда вышел к нашим избам?
Остап долго смотрел на руки. Они были грубые, дрожащие, старые не по годам.
— Каждый день. Но за лесом была смерть. Человек цепляется даже за такую жизнь, которая потом сама становится приговором.
Они сидели рядом — два участника и два пленника одного решения, принятого в морозную ночь. Оба чувствовали близость конца, но оба ошибались в том, откуда он придет.
Конец пришел письмом. В деревню поступил донос. Кто написал его, так и не узнали. Подозревали женщину, обиженную очередью, или кого-то из соседних мест, куда просочились слухи. Через неделю приехала комиссия из трех человек во главе с Кириллом Антоновичем Стеценко, человеком из закрытой проверяющей структуры.
Начались обыски, допросы, проверка книг. Остапа спрятали в том же подполе под конторой. Мирона отправили в местное управление под видом срочного дела, чтобы его не застали. Женщины повторяли выученную легенду: отцы погибли, некоторые были проходящими солдатами, война все смешала, бумаги неполные.
Кирилл Антонович слушал, кивал, но его глаза не верили. Он ходил по улице, останавливался возле детей, смотрел на лица, на общие черты, на испуганные глаза матерей. На третий вечер он вызвал Устину Мироновну и сказал прямо:
— Здесь прячут мужчину. Скорее всего, беглого. Не назовете сейчас — начну аресты. Сначала десяток женщин. Потом еще. Кто-нибудь заговорит.
Устина Мироновна молчала. Впервые за годы вместе со страхом пришло странное облегчение. Она столько ночей представляла этот час, столько раз готовилась к разоблачению, что теперь конец почти манил. Не нужно будет больше считать, лгать, прятать, удерживать истерики и тайну на одних плечах.
И тут в контору влетела Федора Назаровна. Платок сбился, лицо стало белым.
— У Анисии роды раньше срока! — закричала она. — Плохо идет. Не поможем — умрет!
Кирилл Антонович резко поднялся. Обязанность на мгновение уступила чему-то простому и давнему. Когда-то до войны он работал фельдшером в сельской больнице, и руки помнили. Они втроем бросились к избе. На кровати металась тридцатилетняя Анисия, мокрая от жара и страха. Федора не справлялась. Ребенок застрял.
Кирилл Антонович засучил рукава и стал помогать. Действовал быстро, без лишних слов, с такой сосредоточенностью, будто снова оказался в своей первой жизни. Мальчик родился синим, молчал. Долгую минуту он растирал его, нажимал на крошечную грудь, и вдруг младенец закричал. Анисия потеряла сознание от слабости, но осталась жива.
Когда Кирилл Антонович вышел к колодцу отмыть руки, возле избы уже стояла почти вся деревня: женщины, старухи, дети. Они смотрели на него с благодарностью и ужасом. В этом молчании был один вопрос: что теперь? Он стоял у воды и понимал: от его решения зависит не бумажное дело, а судьба живых детей. Их могут разослать по чужим учреждениям, женщин увезти, деревню уничтожить, оставив в отчете сухую строку.
Он вернулся в контору, позвал Устину Мироновну и сказал:
— Я ничего не обнаружил. Проверка закончена. Уеду завтра.
Она решила, что ослышалась. Он повторил и добавил:
— Но есть условие. Хочу увидеть того, кого вы прячете. Хочу посмотреть в глаза человеку, ради которого вы все это вынесли…