ЕЁ ОСТАВИЛИ ПЕРЕД ПОЕЗДОМ — но машинист увидел её слишком рано

Share

Кравченко вызвал их обоих на 3 марта в контору станции. Оксана пришла сама в тулупе поверх халата в двух парах рукавиц. Кисти уже были без повязок, но пальцы правые не сгибались до конца, и она держала руку в кармане. За перегородкой в общей комнате Наталья Шевченко считала на счетах. Костяшки щёлкали ровно, короткими очередями, с паузами.

Обычный конторский звук, под который тут работали годами. Петренко Александр Иванович, — читал Кравченко. — Машинист. Двадцать три года на ветке. Так, расскажите, что вы видели после остановки. — Женщину на пути. — До этого машину видели? Петренко помолчал.

Темно было. Вы прожектором светили? Светил. Куда? Вперёд.

По пути. Петренко сидел, положив ладони на колени. У меня человек на рельсах. Я на человека светил, а не по сторонам. Кравченко отложил ручку.

Александр Иванович. Внизу на просеке стояли машины. Они уходили. Вы стояли выше, на насыпи, с прожектором. Вы не могли не видеть.

Я не разглядел. Не разглядели или не хотите говорить? Не разглядел. Кравченко посмотрел на него долгим взглядом и стал складывать бумаги. Ну что ж, запишем.

Свидетель ничего не видел. И тогда Савчук, сидевший у двери, сказал в стену. В семьдесят девятом ему тоже сказали, что он ни при чём. Стало тихо. Даже счёты за перегородкой сбились и защёлкали снова только через несколько секунд.

«Юра», — сказал Петренко. «А что, Юра?» Савчук смотрел не на него, а в пол, и уши у него горели. Вы мне сами в ту ночь рассказали про 8 секунд. Вот и я сижу теперь и считаю.

Петренко сидел неподвижно. Потом он потёр ладонью колено и сказал: «Одна машина уходила по усу, бортовая наша, леспромхозовская. Задний борт я видел, когда она разворачивалась». Кравченко быстро взял ручку. Так, на заднем борту полоса белая, свежая, широкая.

«Вот такая!» Он показал ладонью. Не грязная. Свежую краску видно, она в свете другая. Глухая, как будто замазали что-то и не успела потемнеть.

Номер целиком не скажу. Две последних видел. Он назвал. Больше не видел. Врать не буду.

Кравченко записал. Что ещё. Вторая машина ушла раньше. Ту не видел совсем. Вторая?

Их было две, — сказал Петренко. Я слышал два мотора. Один ушёл, пока мы к ней бежали. Второй разворачивался. Кравченко дописал абзац и придвинул протокол.

Петренко расписался, не читая, потом посмотрел на свою подпись и сказал негромко, ни к кому не обращаясь. Теперь меня ещё год по кабинетам таскать будут. После него Кравченко попросил у Оксаны корешки предупреждений. Папка с корешками лежала на разъезде, но она предвидела и привезла её с собой на дежурной машине ещё утром. Развязать шнурок правой рукой не вышло, и она развязывала левой, зубами придерживая.

И Кравченко смотрел и не помогал. Корешки шли подряд, по датам. Тонкая серая бумага, копирка, роспись машиниста в углу. «Вот», — сказала она — с 24 января каждому поезду. Она перебирала, и пальцы не слушались, и листы липли один к другому.

Кравченко ждал. Вот 27 февраля, ночь. Порожняк с узловой. Петренко. Кравченко взял корешок, посмотрел, положил на стол.

Что это доказывает? Что ограничение действовало? Ограничение действовало. Я не спорю. Он смотрел на неё непонимающе.

К вашему делу это какое отношение имеет? Прямое, — сказала Оксана. Какое? Она хотела объяснить и не смогла подобрать так, чтобы это уместилось в протокол. В протокол это не помещалось никак.

В протокол помещались бланк, дата, подпись. А то, что 24 января она могла махнуть рукой на пучину, как ей и предлагали, как делают все, и никто бы не проверил, этого в протокол не впишешь. Левченко сказал ей тогда: «Платформа — это чужие деньги, а путь — это люди». Оказалось, что это она сама. «Приобщите, — сказала она. — Просто приобщите».

Кравченко пожал плечами и вписал корешок в опись. 4 марта поехали на нижний склад. Машин у леспромхоза было восемь: бортовые лесовозы, вахтовка. Стояли они в ряд у гаража носами к воротам, и от прогретых моторов тянуло горячим маслом и мазутом. Механик с утра гонял их по очереди, чтобы не встали на морозе. Кравченко шёл вдоль ряда с диспетчером гаража.

Оксана шла сзади. У третьей машины она остановилась. Задний борт был замазан белой краской. Широкая полоса поперёк в две ладони, ровная сверху и потёкшая внизу, где красили в мороз. Под краской, если смотреть сбоку, проступали контуры букв.

«Что тут было?» — спросил Кравченко. «Надпись», — сказал диспетчер. «Наименование хозяйства. Облупилось всё, вот и замазали». Когда красили?

В феврале, числа двадцатого, что ли, или двадцать третьего. Кравченко записал. В конторке гаража подняли путёвки. Диспетчер листал подшивку, послюнив палец, и Оксана стояла у дверей и смотрела на его руки. У дальней стены, у верстака двое возились с рессорой.

Один был Литвиненко, другой Шевченко. Они не подходили и не смотрели в их сторону и работали очень усердно. Оксана поймала себя на том, что тянет руку поправить воротник тулупа, а тулуп висел у неё на локте, и воротника на ней не было. Вот, — сказал диспетчер. 27 февраля. Кравченко взял листок.

Смотрел он на него дольше, чем нужно, чтобы прочитать три строки. «Так», — сказал он. «А за кем эта машина в тот вечер числится?» Диспетчер заглянул через его плечо и почесал под шапкой. Ну так за Василием Михайловичем, за начальником станции, за ним.

Он берёт иногда. У него же своей нет, а надо то в районный центр, то на верхний склад. Он позвонит, я выпишу. Кто был за рулём? Так и не написано, кто.

Диспетчер развёл руками. Раз на него выписано, значит, он и распоряжался. Кравченко сложил путёвку вдвое и убрал в папку. Он ничего не сказал, но, выходя из конторки, посмотрел на Оксану. Первый раз за все эти дни посмотрел так, будто она не свидетель, которого он не может расколоть, а человек, который знал.

Вечером к ней в пункт пришёл Левченко. Он долго топтался у порога, обивая валенки, потом снял шапку, потом надел обратно. Ну как ты тут, Оксана Николаевна? Хожу. Ну ходи, ходи.

Он посмотрел на окно. Я это… Я с девятого шёл мимо переезда. И меня-то не потянут, — вдруг спросил он. Я ж ничего, я путь смотрю и всё.

Не потянут. Степан Андреевич. Мне год и 4 месяца, — сказал он, будто оправдываясь. 1 год и четыре. Оксана ждала. Левченко вздохнул, полез за пазуху и вытащил свёрток в мешковине.

Развернул его на коленях, поставил на пол, потом поднял и поставил на табурет. Он у переезда лежал в снегу стеклом вниз, — сказал Левченко и поставил фонарь на табурет. Целый, даже стёкла целые. Она вымыла фонарь горячей водой, протёрла стёкла и поставила его на полку у печки стеклом наружу. 6 марта с этим фонарём в руке она несла его, сама не зная зачем.

Оксана пришла в кабинет участкового. Гончаренко велел прийти к десяти, а Кравченко ждали к одиннадцати. Кабинет был маленький, в половине дома при местной администрации. Стол, сейф, две табуретки. Занавеска на окне.

Занавеска была жёлтая от табака. Гончаренко курил здесь 20 лет, и запах въелся в неё намертво. Садитесь, Оксана Николаевна, фонарь поставьте, не держите. Она поставила фонарь на пол. Гончаренко писал что-то, не поднимая головы.

Писал долго. Оксана сидела и смотрела на его затылок, на сейф, на занавеску. Богдан Петрович. Слушаю. Вы в тот вечер откуда там взялись?

Он дописал строку, промокнул и только тогда посмотрел на неё. На десятом? На десятом. По рации передали, что поезд встал на перегоне. Он сказал это ровно.

Я и поехал. Вы всегда ездите, когда поезд встал? Не всегда. А в тот раз? Гончаренко отложил ручку.

Оксана Николаевна, — сказал он. Я в тот вечер был на переезде у нулевого в седьмом часу. Стоял там, ждал. Оксана выпрямилась. Кого?

Никого. Как это никого? Так. Он смотрел ей в глаза, и лицо у него было тяжёлое, невыразительное. Постоял и уехал в контору, а в 22:00 поехал на десятый.

Богдан Петрович, если вы стояли там в седьмом часу, а меня взяли в половине восьмого, я знаю, во сколько меня взяли. И что? Гончаренко помолчал. И то, что я оттуда уехал, — сказал он. Вот это меня и держит третью ночь.

Он подвинул к себе бумаги и больше не сказал ни слова. Кравченко приехал в начале двенадцатого и привёл с собой Дорошенко. Дорошенко вошёл в форменном полушубке, поздоровался со всеми за руку, кроме Оксаны, ей кивнул, сел на вторую табуретку, положил шапку на колени. За стеной в местной администрации включили радио. Шла бодрая утренняя передача, что-то про весенний сев в южных регионах с музыкой между сообщениями.

Звук шёл ровный и весёлый и не выключался всё то время, пока они разговаривали. «Василий Михайлович, — начал Кравченко, — машина, за которой вы числитесь по путёвке от 27 февраля. Где она была в тот вечер?» «Не знаю». «Как?»

Не знаете? Так. Дорошенко говорил спокойно, чуть виновато. Я её брал днём, ездил на верхний склад. Вернулся часов в пять.

Поставил у конторы, ключи оставил в кабине. У нас все так делают. На морозе-то ключи в кармане носить, потом греть их. И утром двадцать восьмого пришёл, а её нет. Я в гараж, там, говорят, с ночи стоит на месте, а я её у конторы оставлял.

Кравченко полистал папку. Вы заявляли об угоне? Заявлял. Дорошенко кивнул в сторону Гончаренко. Утром двадцать восьмого его Богдан Петрович оформил.

Гончаренко молча выложил на стол листок. Кравченко взял, прочитал, положил. Утром двадцать восьмого, — повторил он. Утром. То есть после того, как о происшествии на десятом километре знал уже весь посёлок.

Дорошенко посмотрел на него. Максим Олегович, я о происшествии узнал в 7 утра и в 8 пошёл к участковому. Что я, по-вашему, должен был ночью бежать заявлять? Я и не знал, что её нет, пока к конторе не подошёл. Кравченко ничего не ответил и стал раскладывать бланки.

Хорошо, Оксана Николаевна, посмотрите на гражданина Дорошенко. Вы видели его 27 февраля после 20 часов? Оксана посмотрела. Дорошенко сидел в полоборота. Лицо спокойное, немного печальное, руки на шапке.

Он выдержал её взгляд и первым отвёл глаза, но так, как отводят от неловкости, а не от страха. «Лиц я не видела», — сказала она. Было темно. То есть опознать не можете? Не могу.

Записываю. Опознание не состоялось. Кравченко писал. Вопросы гражданину Дорошенко есть? Есть.

Она повернулась к нему. Василий Михайлович, а где вы были 27 вечером? Дома, — сказал Дорошенко. С половины шестого дома. Ирина Павловна подтвердит.

Коротко, мягко, три слова. А ужинали во сколько? Ксюша, ты чего? Просто спрашиваю. Да, как всегда.

Он пожал плечами. В семь, наверное. Опять коротко. Оксана поняла, что так она ничего не добьётся. Он говорил по два-три слова, ровно, без интонации.

И в этих словах не было ничего: ни подъёма, ни падения, ни той мягкой оттяжки вверх, которую она слышала в морозной темноте между фарами. Она сказала: «Я вам в январе платформу показывала, и вы мне сказали: „Подпиши и забудь“». Дорошенко выпрямился. Ничего я такого не говорил. Говорили.

Не говорил, Оксана Николаевна. Он повысил голос. Не сильно, но заговорил длиннее, и слова пошли одно за другим. Я тебе объяснил, как отец, что не надо лезть в то, чего не понимаешь, а ты теперь из меня тут вора делаешь при людях, при следователе, на весь посёлок после того, как я тебя 4 года покрывал во всех твоих ошибках, и мать твою знаю с молодости, и отца твоего хоронил.

Вот оно. Не голос. Голос у него был обычный, оттяжка. Он забирал в конце фразы вверх мягко и держал последнее слово чуть дольше, чем нужно, так держал человек, стоявший за фарами и сказавший: «Пусть выглядит как несчастный случай». Оксана услышала свой собственный ответ, будто со стороны ровный, чужой.

Это вы стояли у второй машины. В кабинете стало тихо. За стеной радио бодро заиграло проигрыш. Что? — сказал Дорошенко. Вы там были?

Я вас не видела. Я вас слышала. Максим Олегович. Дорошенко повернулся к Кравченко. Вы это слышите?

Она меня по голосу узнала. Ночью через 30 м в мороз. Через 30, — сказала Оксана. Именно. И тут же поняла и другое.

И это второе было хуже первого. Тех, кто её вёл, она видела и слышала вблизи. Тот, кто говорил из-за фар, не подошёл ни разу. Он не связывал, не тащил и не укладывал. Он стоял в стороне и сказал одну фразу, как говорят, отдав распоряжение и не желая участвовать.

Значит, он тоже был исполнителем. Значит, над двумя, что тащили её по откосу, стоял он, а над ним кто-то ещё. В коридоре Кравченко закурил и предложил ей папиросу, и она отказалась. Оксана Николаевна, вы понимаете, что вы сейчас сделали? Я сказала правду.

Вы сказали то, что суд не примет. Он говорил без раздражения, устало. Опознание по голосу: 30 м, ночь, мороз. Вы под стрессом слышали одну фразу. Любой адвокат это развалит за минуту, а прокурор до суда и не понесёт.

Так что же молчать было? Не молчать, ждать. Кравченко стряхнул пепел в консервную банку на подоконнике. У меня теперь на руках путёвка на его имя, заявление об угоне на другое утро и ваше опознание по голосу. Первое косвенное.

Второе — его защита. Третье — ничто. А человек предупреждён. Оксана молчала. Вот что, — сказал он.

У вас родня где-нибудь есть? Тётка в другом городе. Езжайте к тётке на месяц. Я вам справку сделаю какую надо. Зачем?

Затем, что вас месяц назад положили на рельсы, а сегодня вы в лицо назвали начальника станции. Он посмотрел на неё. Я вам охрану не дам. У меня её нет. И Богдан Петрович один на 400 дворов.

Я не поеду, Максим Олегович. Я останусь. Кравченко затянулся, посмотрел в окно и ничего не сказал. Потом вернулся в кабинет, сел и переписал её слова в протокол, как показание дословно, с указанием расстояния, темноты и того, что свидетель узнал говорившего по особенности речи. Подпишите.

Она подписала. Правая рука уже держала ручку, но буквы выходили медленно и криво. И подпись получилась не своя. Кравченко посмотрел на подпись, потом на её руку. Долго ещё?

Разработаю. Ночь на 8 марта была тихая, мороз — за двадцать градусов. Оксана вернулась домой из фельдшерского пункта накануне. Бойко выписала её, сказав, что ходить теперь надо, а не лежать. Мать за эти дни с ней помирилась, но помирилась молча.

Поставила ужин, перестелила постель, ни о чём не спросила. Легли в одиннадцатом. Стук раздался около часа. Не в дверь, в окно, в то, что выходило на дорогу. Три раза коротко, костяшками по стеклу.

Быстро и негромко, как стучат, когда не хотят разбудить весь дом, а хотят разбудить одного. Оксана села. Мать села тоже. Она, оказывается, не спала. «Не подходи», — сказала она.

Оксана подошла и стала сбоку от окна, не показываясь, отодвинула занавеску на палец. Дорога была пустая, наст блестел, столб дыма над крышей соседей стоял прямо, и никаких следов от окна к дороге не было видно. Вернее, видно было плохо, потому что окно замёрзло снизу до половины. «Никого», — сказала она. Мать встала, оделась, надела кофту, платок, чулки, принесла табурет и села у двери, спиной к печке, лицом к сеням.

Мама, ложись. Ложись сама. Мама, я 20 лет к пяти встаю, — сказала Лидия Андреевна. Мне два часа посидеть — ничего. Оксана легла и лежала с открытыми глазами.

Она думала не о том, кто стучит. Она думала о том, что сказал Кравченко. Путёвка косвенная. Угон, его защита, голос, ничто. Значит, за 10 дней у следствия не появилось ничего, а у неё не осталось даже той бумажки с номерами платформ, потому что и её она отдала в январе через стол в кабинете второй от входа.

Стук повторился ещё раз, коротко, три раза. И больше в ту ночь никто не приходил. Свёрток в газете лёг на стол между солонкой и хлебницей. Стучал в ту ночь не он. Оксана поняла это сразу, как только открыла на утренний стук. 10 марта Шевченко стоял на крыльце без шапки.

Шапку он держал в руках и мял. И вид у него был такой, будто он всю дорогу собирался развернуться. Ну, здравствуйте, Оксана Николаевна. Мать в пекарне. Я не к ней.

Она посторонилась и впустила его. Он вошёл, обмёл валенки, огляделся на печку, на полку с фонарём, на занавеску и сел на край табурета, не расстёгивая ватника. Потом полез за пазуху и достал свёрток. За окном кричали дети. У соседей за огородами была горка, и с утра там визжали и хохотали.

И этот весёлый ровный крик стоял над улицей всё то время, пока они говорили. Это вы возьмите, — сказал Шевченко. Это вам. Я спрашиваю, что это. Он развернул газету на два оборота.

Внутри были деньги, перетянутые аптечной резинкой. Три пачки. 3 000, — сказал он и убрал руку. Оксана смотрела на пачки. Она получала сто сорок. На разъезде в лесу за ночные и за одиночество.

Здесь на столе лежало больше, чем она зарабатывала за 2 года. Столько же стоила кооперативная квартира в райцентре, о которой в посёлке говорили как о недостижимом. За что? Ни за что. Просто.

Шевченко смотрел в стол. Ну, чтоб вы поправились на лечение. Андрей Сергеевич. Ну за что деньги? Он поднял глаза и тут же опустил.

Чтоб вы бумагу забрали, — сказал он. Заявление это. Пойдёте в район, напишите, что ошиблись, что вспылили, что показалось вам, и всё, и разойдёмся. А то, что вы меня на рельсы положили, тоже показалось. Шевченко дёрнулся, как от холодного.

Я вас не клал. Вы держали? Я не знал. Он сказал это громко и сам испугался. Понизил голос.

Я не знал, что так будет. Мне сказали: «Съездим, попугаем, поговорим». Я думал: «Поговорим и всё». И когда вы поняли, что не всё? Там, — сказал он. — Наверху, на насыпи.

И ушли. Он молчал, комкал шапку в кулаке. «Я потом всю ночь не спал», — проговорил он наконец. Я в четыре часа встал и поехал туда. Думал, поеду, посмотрю, а там уже дрезина стоит и люди.

«Вы поехали посмотреть», — сказала Оксана. Живая я или нет? Я поехал, — повторил он упрямо. Вы возьмите деньги, Оксана Николаевна. Христом Богом прошу.

Кто вас послал? Никто. 3 000 ваши? Шевченко не ответил. У вас оклад 200. У вас Наталья в конторе получает сто десять.

Вы третий год ждёте квартиру в районном центре. Оксана говорила спокойно. Откуда у вас 3 000? Занял. У кого занял?

И всё. Он встал, но не пошёл к двери, а остался стоять у стола, глядя на свёрток. Заберите деньги и уходите. Оксана Николаевна, уходите. И тогда он сказал, быстро глядя мимо неё в сторону печки, будто выговаривая заученное.

Мать ваша в пекарню к пяти ходит. Затемно одна ходит, я видел. Мимо котельной там фонарь не горит с осени…