Меня тогда знали под позывным Ястреб. Много лет назад я лежал на узкой казённой койке в военном госпитале, смотрел в потолок, иссечённый трещинами, и считал шаги хирурга за дверью. Шаги были неторопливые, тяжёлые, без надежды. В палате пахло карболкой, йодом, мокрыми бинтами и чужим страхом. Я делал вид, что сплю, но на самом деле ждал приговора, который уже прочитал по лицам врачей.
По ночам в соседних палатах кто-то бредил, кто-то просил воды, кто-то звал мать. Я лежал молча, потому что разведчика с детства приучают держать боль за зубами, но боль всё равно находила щели. Она приходила волнами, поднималась от ступней, которых я почти не чувствовал, до самого горла и оставляла после себя пустоту. Иногда мне казалось, что тело уже не моё, что от меня осталась только голова, в которой по кругу ходит одна мысль: живым меня вынесли с той земли или только не успели похоронить.
Мои ноги от коленей вниз после взрыва превратились в сплошную боль. Кожа была иссечена, мышцы воспалены, кости срослись не так, как надо, а заражение поднималось выше, не спрашивая разрешения. Врачи сделали всё, что могли, и никто из них не был виноват в том, что война умеет ломать человека лучше любого палача. Но приговор прозвучал почти буднично: обе ноги нужно убирать выше колена, иначе я не доживу до следующей недели.
Я не хотел просыпаться обрубком. Для разведчика ноги — не просто часть тела. Это дорога, ремесло, свобода, возможность исчезнуть там, где другой человек оставит за собой следы. Я лежал и думал не о будущем, а о том, как бы дотянуться до хирургического инструмента, если боль станет невыносимой. Но у моей матери на этот счёт было другое решение.
Она слушала врачей тихо, не перебивая, только пальцы на сумке сжимались всё сильнее. Потом вышла в коридор, села на лавку и долго смотрела в одну точку. Я видел её через приоткрытую дверь и впервые за все годы понял, насколько старой она стала за несколько суток. Но когда мать вернулась ко мне, в её лице уже не было растерянности. В нём стояло то упрямство, с которым женщины вытаскивают детей из пожара, из голода, из любой бездны, если только ещё верят, что успеют.
Она продала всё, что у неё оставалось: квартиру, украшения, старые семейные вещи, которые берегла как память. Наняла санитарный фургон, договорилась с кем надо и вывезла меня из госпиталя за день до операции. Дорогу я помню обрывками: серое окно, дрожащий потолок машины, её ладонь на моём лбу, провалы жара и темноты. Трое суток нас трясло по разбитым дорогам, пока наконец мотор не заглох у края леса. Меня вынесли на носилках и внесли в избу, где пахло дымом, сушёной полынью и старым деревом. Так я впервые увидел Демида.
Он осматривал мои ноги долго, молча, без жалости на лице. Его пальцы, сухие и твёрдые, будто корни можжевельника, проходили по воспалённой коже миллиметр за миллиметром. Я кричал так, что сорвал голос, хватался за край лежанки, проклинал его и себя, но старик не отступал. Мать стояла у стены, белая как полотно, и каждый мой крик бил по ней сильнее, чем по мне. Демид ни разу не сказал ей выйти. Будто хотел, чтобы она сразу поняла: здесь спасение не будет мягким.
Потом он вытер руки о холщовый передник, повернулся к матери и велел оставить меня до первого снега. Она хотела возразить, заплакала, схватила его за рукав, но он даже не повысил голоса. Просто повторил: до первого снега…