Я поднялся на крыльцо осторожно, стараясь не заставить старые доски скрипеть. Внутренняя дверь оказалась не заперта. В избе пахло тем же, что и десять лет назад: чабрецом, сушёной малиной, печной золой и каким-то особым чистым холодком, который бывает только в домах, где не держат злой мысли. На столе горела керосиновая лампа. Демид сидел к ней боком, в очках с толстыми стёклами, и перевязывал льняной ниткой пучки зверобоя.
Он не обернулся.
— Снег с сапог стряхни, Остап. Опять мне полы намочишь.
Я снял куртку, сбил снег с подошв, прошёл в горницу и сел напротив. Старик почти не изменился. Морщины стали глубже, волосы побелели окончательно, но взгляд остался прежним: ясным, прямым, будто он видел не лицо, а то, что человек прячет глубже кожи.
— Здравствуй, отец.
Демид поднял глаза поверх очков.
— Всё-таки приехал. Левко, видно, не удержался. Старый болтун.
— Хорошо, что не удержался.
Теперь я видел то, что он пытался спрятать. На левой скуле наливался жёлто-фиолетовый синяк. Костяшки правой руки были сбиты. Ворот старой фланелевой рубахи надорван. Внутри у меня медленно затянулся тугой горячий узел.
— Они тебя били?
Демид усмехнулся, отложил травы.
— Толкали. Пугать пробовали. Мальчишки с железками. Думают, раз в руках стреляет, значит, они хозяева жизни. Я таких ещё на большой войне видел. Тоже верили, что мир под них прогнётся. Земля потом всех одинаково принимает.
Он снял с печи тяжёлый чайник, налил в две глиняные кружки горячего настоя. Передо мной поднялся пар, пахнущий мятой и смородиновым листом.
— Завтра они вернутся, — сказал я.
— Знаю.
— И что ты хотел делать один?
Демид помолчал, потом кивнул на сундук под иконами.
— Дедова двустволка там. Патроны с крупной дробью. Встретил бы. Ещё настой приготовил — дурман, белладонна, кое-что из лесного. Капнуть в самогон — здоровый мужик через десять минут станет мягкий, как мешок с мукой. Хотел бутыль на крыльце оставить, будто для примирения. Жадные ведь. Выпили бы.
Я слушал и понимал: старик не выжил бы. Двустволка хороша в руках твёрдого человека, но против четверых вооружённых зверей её мало. Настойка сработает только в том случае, если они решат пить до выстрелов. А эти могли сначала убить, а потом уже искать деньги.
— Где сбережения?
Демид нахмурился.
— Тебе зачем?
— Я должен понимать, что мы защищаем.
Он тяжело вздохнул, будто я попросил показать не тайник, а чужую исповедь. Потом опустился перед печью на колени, сдвинул железную заслонку, вынул пару кирпичей из старой кладки и достал брезентовый мешок. Мешок был тугой, тяжелый.
На нём не было ни замка, ни печати. Только несколько узлов, завязанных крепкими старческими пальцами. Демид положил мешок на стол осторожно, как кладут больного ребёнка. В ламповом свете ткань казалась ещё более старой, протёртой на углах, но внутри слышалась плотная тяжесть чужих лет, недоеденных ужинов, проданных телят, отложенных пенсий, заработков, принесённых в ладонях и завёрнутых в платок.
— Здесь не богатство, Остап. Здесь семь десятков надежд на лечение. Здесь деньги на похороны, на свадьбы, на новую крышу после пожара. Баба Ганна копила на памятник сыну. Соседская семья собирала, чтобы поставить дом взамен сгоревшего. У каждого узелка — своё горе. Отдам это им — не деньги отдам. Людскую веру продам. А человек без веры быстро звереет.
Он говорил негромко, но каждое слово вбивалось в меня крепче гвоздя. В этом старике была та упрямая правда, которую в любые смутные годы пытаются раздавить первой.
— Ты им ничего не отдашь, отец. Прячь обратно.
Я поднялся и прошёлся по избе. Окна маленькие, высокие. Дверь крепкая, если подпереть её изнутри. Но принимать бой в доме нельзя: закидают горючим, и всё кончится огнём. Встречать их нужно было на подходе, там, где темнота и лес станут не помехой, а союзниками.
— Что у тебя на уме? — спросил Демид, возвращая мешок в тайник.
— Я разведчик. Нас учили встречать гостей так, чтобы они забывали, зачем пришли.
Я разложил на столе фонарь, нож и шнур.
— Рассказывай мне всё. Где старые ямы, где тропы, куда машинам не пройти, где болото даже в мороз не держит человека…