Она перевела дыхание.
— «Прости меня, Платон, если сможешь. А не сможешь — пойму. Только знай: я думал о тебе каждый день. Я молчал не потому, что сердце каменное. Совесть у меня язык отняла. Сам оборвал — сам потом и не вернул».
Письмо почти заканчивалось. В углу мелко стояло: «Тимофей. Дурак твой Тимофей».
Лариса положила лист на стол. Роман всё ещё смотрел на свои руки. На кухне слышалось только тиканье часов над холодильником. Потом Максим сказал:
— Дед мне тоже записку оставил. Короткую. Там было: найти Гончаренко и сказать, что Семён просил у него прощения. И что он всё помнил.
Роман поднял глаза на мальчика, потом посмотрел на жену. Встал, обошёл стол и положил ладонь ей на плечо. Тяжёлую, тёплую, знакомую до каждой линии. Ничего не сказал. Постоял так немного и убрал руку.
Лариса сложила лист по старым сгибам. За окном на крыши гаражей лёг первый снег — тонкий, неуверенный, по краям ещё тающий, но настоящий. Во дворе хлопнула дверь, кто-то шёл на работу, переговариваясь сонными голосами.
— Завтра я поеду к нему одна, — сказала Лариса, не оборачиваясь от окна. — Без Максима. Пусть при мне скажет всё, что захочет. Пусть накричит, если нужно. При ребёнке он не станет.
Роман молча кивнул. Максим тоже кивнул серьёзно, как участник семейного совета, где решают не поездку, а судьбу.
На столе, между остывшим чаем и пустой кружкой, лежал тетрадный лист, который несколько десятилетий ждал, чтобы его наконец прочитали вслух.
Утром снег уже лежал ровно — белой тонкой пудрой на асфальте, заборах и крышах машин. Лариса ехала к дому-интернату одна. В сумке, во внутреннем кармане, лежал отцовский лист, завёрнутый в чистый носовой платок. Автобус полз медленно; водитель недовольно бурчал на скользких поворотах. За окнами тянулись поля, присыпанные снегом, а грачи сидели на проводах, нахохлившись так, будто им было холодно даже в воздухе.
В интернате пахло хлоркой и варёной капустой, только теперь к ним примешивался сладкий запах компота. Женщина в регистратуре кивнула Ларисе почти как знакомой и снова опустила взгляд к вязанию.
Платон Михайлович сидел у окна в том же кресле, в том же халате. Жёлтый конверт Максима лежал на тумбочке нераскрытым.
— Думал, не приедешь, — сказал он, не поворачиваясь. — Обидишься и забудешь.
— Не забыла.
Лариса поставила стул рядом, но не вплотную. Достала платок, развернула. Лист лёг на клетчатый плед поверх тонких коленей.
— Это отцовское. Нашла в шинели. В подкладке было спрятано.
Старик опустил глаза. Долго не двигался. Потом сухим пальцем коснулся края бумаги.
— Прочитай.
— Вы сами не хотите?
— Не могу.
Она взяла лист и стала читать. Медленно, как на кухне, не пропуская ни слова. Когда дошла до воронки и пулемёта, плечи старика едва заметно дрогнули. Когда прочла про долг и сумму, за которую можно было купить корову, он закрыл глаза. Когда дошла до совести, отнявшей язык, открыл их и стал смотреть в окно, на пустой флагшток под снегом.
— «Дурак твой Тимофей», — дочитала Лариса.
Уголок рта Платона Михайловича дрогнул. То ли усмешка, то ли боль, слишком старая, чтобы превратиться в слёзы…