Мы выводили его из подвала по узкой лестнице.
Сзади уже орали сирены вызванных карет скорой помощи. Врачи из экстренной бригады, когда спустились вниз и увидели пациентов Левченко, выбегали на воздух, удерживая рвотные позывы. Они знали Левченко.
Это был их заведующий отделением. Главный хирург города. Человек, у которого многие из них учились делать первые разрезы.
И видеть, что эти руки сотворили с тремя мажорами, для них было выше человеческого понимания. А Левченко шёл к полицейскому фургону с высоко поднятой головой. На улице шёл всё тот же сырой ноябрьский дождь.
Он подставил лицо под холодные капли, закрыл глаза и глубоко вдохнул ночной воздух. На его лице промелькнула едва заметная уставшая улыбка. Он победил.
Не систему, нет. Он победил страх. В центральное отделение полиции мы приехали около четырёх утра.
В здании стоял такой гвалт, будто началась война. Информация о том, что нашли в подвале анатомички, долетела до верхов с молниеносной скоростью. Уже через час у входа в отдел стояли три чёрных служебных седана и импортный «Мерседес».
В коридорах орали, хлопали дверями, бегали дежурные, не понимая, кого впускать первым, а перед кем становиться на вытяжку. В больнице скорой помощи в это время шёл настоящий ад. Искалеченных парней привезли в реанимацию.
Когда хирурги сняли повязки и увидели зашитый рот Ткаченко, ампутированные кисти Гнатенко и ампутированные голени Савченко, дежурный врач просто сел на пол прямо в коридоре и закрыл лицо руками. Это была хирургия высшего пилотажа. Левченко не оставил ни единого шанса на то, чтобы хоть что-то пришить обратно.
Ткани были иссечены и ушиты так, чтобы никакая пластика, никакие заграничные профессора не смогли восстановить ни пальцы, ни ноги. В пять утра в отдел прилетели отцы. Городской прокурор Ткаченко-старший ворвался в кабинет начальника городского отдела полиции, выбив дверь ногой.
За ним шли начальник депо Гнатенко и авторыночник Савченко. Они были не просто злы. Они были пьяны от ярости, страха и шока.
Их сынки, их гордость, их наследники, их хозяева жизни превратились в живые обрубки, которые мычали в реанимации под капельницами. Я сидел в кабинете следователя, когда Ткаченко-старший буквально выломал дверь к нам. Его лицо было багровым, галстук сбит набок, в руках тяжёлый кожаный портфель.
Напротив, за прикрученным к полу столиком сидел Андрей Левченко. В наручниках, в запятнанном халате, с абсолютно сухими глазами.
— Ты! Ты что сделал, мразь? — заорал прокурор так, что на потолке задрожала люстра.
Он подскочил к решётке, вцепился в железо своими упитанными пальцами с перстнями.
— Ты кого искалечил, сука?! Ты моим сыном решил поиграть? Я тебя гнить заставлю. Я тебя в камере собственными руками убью. Ты у меня пол в камере языком будешь вылизывать до конца своих дней.
Он брызгал слюной. Его трясло так, что из кармана пиджака выпала дорогая импортная зажигалка. Рядом орал Гнатенко, обещая привезти на территорию отдела пятьдесят человек со своего депо и разнести всё здание к чертям.
А Савченко просто тяжело дышал и, сжимая кулаки с золотыми перстнями, проклинал Левченко до седьмого колена. Это был бунт. Бунт сытых, всемогущих людей, у которых впервые в жизни забрали то, что они привыкли считать своей собственностью: их абсолютную безнаказанность.
Они привыкли, что всё продаётся. Законы, опера, судьи, честность, чужая боль. А тут они столкнулись со стеной, которую нельзя было пробить деньгами.
Левченко медленно поднял голову, посмотрел на орящего прокурора, потом на Гнатенко, потом на Савченко. Его взгляд был удивительно холодным. В нём не было ни капли раскаяния, ни капли страха перед их корочками и миллионами.
Это был взгляд врача, который смотрит на взбесившихся лабораторных крыс.
— Замолчите, — тихо, едва слышно произнёс Левченко.
В негромком голосе было столько сдержанной силы, что прокурор неожиданно поперхнулся воздухом и замолк. В кабинете наступила тишина; слышалось только тяжёлое дыхание Савченко.
— Замолчите и послушайте меня, — повторил Левченко, медленно перекладывая скованные руки на колени.
— Ваши сыновья живы. Я позаботился о том, чтобы они не умерли от потери крови и сепсиса. Я использовал лучшие антибиотики и качественный шовный материал.
— Я сделал свою работу хорошо.
— Ты… Ты моего мальчика инвалидом сделал! — прохрипел Гнатенко, и его губы задрожали. — Ему двадцать два года! У него нет кистей!
Левченко слегка наклонил голову набок.
На его губах появилась едва заметная горькая усмешка.
— У вашего мальчика есть главное — жизнь, — ответил хирург.
— Они заставили мою дочь пройти через ад. Они жгли её сигаретами. Они ломали ей пальцы. Они снимали это на видео и смеялись, зная, что вы их прикроете. Вы дали им деньги, дали им машины, дали им право топтать людей, а я забрал у них инструменты, которыми они это делали.
— Я тебя расстреляю! — снова взвизгнул прокурор, но в его голосе уже не было прежней уверенности.
В голосе прокурора появился фальцет, а за яростью впервые проступил страх.
— Расстреливайте, — спокойно ответил Левченко.
— Хоть сейчас! Доставайте пистолет и стреляйте! Мне пятьдесят два года! Моя жена умерла. Моя дочь выжила и теперь знает, что её отец не продался за ваши пять тысяч, которые мне приносил этот трусливый майор. Я сделал всё, что должен был сделать.
— А теперь идите к своим сыновьям. Им нужно менять повязки. И научите их жить заново: одного — без кистей, другого — без ног, третьего — с зашитым ртом.
Прокурор отступил от решётчатой перегородки на шаг, потом ещё на один. Он смотрел на Левченко так, словно перед ним сидел не задержанный врач, а сошедший с небес карающий ангел, с которым бессмысленно договариваться, бессмысленно предлагать взятки и бессмысленно угрожать. Вся спесь, весь лоск, вся гордыня местных хозяев жизни слетели с них в одну секунду, как дешёвая позолота с фальшивого кольца. Они увидели человека, у которого выжгли всё, кроме любви к дочери и готовности идти до самого конца. И против этой силы их деньги, связи и покровители в столице оказались бессильны.
Ткаченко-старший молча повернулся, вытолкнул из кабинета Гнатенко и Савченко и вышел, не закрыв за собой дверь. В коридоре послышались его тяжёлые, шаркающие шаги. Он шёл медленно, словно резко постарел лет на двадцать…