Максим сидел на диване в комнате Олеси, не сняв куртки. На коленях лежал жёлтый конверт, уже без фотографии. Снимок остался у Платона Михайловича: тот не взял его в руки, но и не вернул.
Лариса села рядом, положила ладонь мальчику на плечо. Они сидели в темнеющей комнате вдвоём: женщина в старом драпе и худой ребёнок в слишком большой синей куртке. В квартире, где впервые за много лет не было Романа, тишина казалась не отдыхом, а пустой комнатой, в которую страшно войти.
Ночь не наступала. Максим уснул быстро, как засыпают дети после тяжёлого дня: лицом в подушку, крепко сжав угол одеяла. Лариса постояла у двери, прислушалась к ровному дыханию и вернулась на кухню. Налила валерьянки — сначала несколько капель, потом добавила ещё. Выпила. Легче не стало.
Слова старика стояли в голове, будто выбитые на камне: «Он сам знал, за что меня оставил». Лариса перебирала в памяти отцовские рассказы. Их было мало. Тимофей Андреевич мог говорить о хозяйстве, о хлебе, о соседях, о том, как точить нож или выбирать картошку на посадку. О войне — почти никогда. А если начинал, то быстро уходил в сторону, будто память была не дорогой, а обрывом.
Около половины второго она поднялась и пошла в кладовку — узкий чулан в конце коридора, где на верхних полках стояли банки с соленьями, а внизу, за гладильной доской, много лет лежал отцовский фанерный чемодан. После похорон она собиралась разобрать его. В первый год не смогла. Потом откладывала. Потом привыкла к его присутствию, как привыкают к закрытой двери в собственном доме.
Чемодан был перевязан бельевой верёвкой крест-накрест. Узел — отцовский, хитрый, двойной. Лариса долго возилась, пока пальцы не вспомнили детский урок: не тянуть, а ослаблять петлю. Наконец верёвка поддалась.
Под маленькой лампочкой кладовка казалась теснее. Пахло нафталином, сухой тканью, пылью и временем. Сверху лежали старые газеты, под ними — серый отцовский пиджак с военными планками. Лариса отложила его бережно, как будто отец мог почувствовать небрежность.
Ниже были рубашки, сложенные матерью перед похоронами. А на самом дне лежала шинель — тяжёлая, плотная, почти живая…