Дети замечают чужую слабость быстро и беспощадно. В школе мальчишки передразнивали его шаг, бежали за ним толпой, кривлялись, смеялись. Убежать Степан не мог, догнать их — тем более. Он сжимал губы, терпел, пока кто-нибудь из взрослых не прикрикнет. Взрослые жалели его по-своему: гладили по голове, называли бедненьким, вздыхали, но редко приглашали в свои дворы, словно хромота могла прилипнуть к чужим детям. Так жалость оказывалась почти такой же колючей, как насмешка.
Школьные годы пришлись на смутное время: учителя то появлялись, то исчезали, топить класс было нечем, занятия прерывались. На переменах другие мальчишки носились по двору, боролись, гоняли мяч, а Степан сидел у стены и смотрел. Однажды он все-таки решился войти в игру. Его толкнули, не со злости даже, просто в общем шуме. Он упал в пыль и долго не мог подняться, чувствуя, как над ним нависли лица — одни испуганные, другие смешливые. После того дня он перестал пытаться доказать, что такой же, как все.
Тогда он впервые научился делать вид, что ему все равно. Это умение потом многие принимали за холодность. На самом деле внутри у него долго гудела боль от каждого смешка, только наружу она почти не выходила. Степан рано понял: если показать обиду, ее начнут трогать чаще, как мальчишки трогают синяк, чтобы проверить, больно ли. Потому он молчал, и это молчание становилось вокруг него стеной, за которой он прятал и гордость, и одиночество, и редкую надежду, что однажды кто-нибудь заговорит с ним иначе.
Утешение нашлось в двух вещах: в книгах и в работе руками. Книг в сельской школе было мало, обложки их затерлись, страницы пахли пылью, но Степан читал все, что попадалось. А руки у него и вправду были особенные: терпеливые, точные, внимательные. Тетка Параска не жалела мальчика и с ранних лет приучила к труду. Он носил воду, щепал лучину, полол огород, хотя долгая стоячая работа отдавалась болью в ноге. Жаловаться он не привык: жалоба, как быстро понял ребенок, только раздражала тех, кто и без того не хотел слушать.
Когда Степану исполнилось шестнадцать и он окончил четыре класса, тетка сказала, что теперь он взрослый и должен сам думать о хлебе. Не выгнала совсем, но переселила в маленькую пристройку у своего дома — коморку с печью, низким окном и крохотными сенцами. Так он стал жить отдельно, перебиваясь случайным заработком. Где-то колол дрова, где-то правил забор, где-то нанимался на сенокос, хотя хозяева долго мерили его взглядом и часто платили меньше: мол, хромой все равно не сделает столько, сколько здоровый.
Степан работал молча и упрямо. Если ему давали дело, он старался выполнить его так, чтобы у хозяина не нашлось ни одного повода для упрека. Но тяжелее всего было не усталость и не боль в ноге, а тот взгляд, которым люди заранее решали, что он хуже, слабее, бесполезнее. В такие минуты он возвращался в свою пристройку, зажигал керосиновую лампу, садился к верстаку и брал в руки дерево.
Дерево не спрашивало, ровно ли он ходит. Оно требовало другого: не спешить, чувствовать волокно, понимать, где нажать сильнее, а где только коснуться. В этом молчаливом сопротивлении материала Степан находил справедливость. Ошибся — исправляй. Поторопился — начинай заново. Сделал хорошо — результат виден, и никакая чужая насмешка не может отменить ровную линию узора. Так в его маленькой комнате постепенно накапливались вещи, в которых было больше достоинства, чем в самом жилье.
Ремеслу его начал учить старый столяр Назар, единственный из взрослых, кто разговаривал со Степаном без жалости. «Нога у тебя, парень, не быстрая, — говорил он, показывая, как держать резец, — так и не надо ей мериться с чужими ногами. У тебя руки умные. А умные руки иной раз дальше уведут, чем здоровые сапоги». Старик умер, когда Степану было четырнадцать, но успел дать ему главное: уважение к материалу, терпение и веру, что человек не обязан быть похожим на всех, чтобы чего-то стоить.
С тех пор Степан учился сам. Читал старые пособия, разглядывал рисунки механизмов, пробовал, портил, начинал заново. Он вырезал наличники на свою бедную пристройку так тонко, что соседи, проходя мимо, невольно задерживали шаг. На деревянных досках переплетались листья, цветы, гибкие завитки, будто дерево продолжало жить и после резца. Он чинил ходики, швейные машинки, замки, керосиновые лампы, любую хитрую вещь, в которой другие давно махнули рукой. Постепенно даже те, кто дразнил его за спиной, начали приносить ему поломанные механизмы.
Вечерами, когда молодежь собиралась на гуляния, Степан чаще оставался один. Танцевать он не мог, да и приглашать девушку боялся. Один раз, в восемнадцать лет, он решился подойти к девчине на медленный танец. Та смутилась, услышала смешки подруг, сказала, что устала, и отвернулась. Степан поклонился, будто ничего не произошло, ушел в тень и больше к девушкам на гуляньях не подходил…